среда, 14 мая 2014 г.

Герман Гессе Индийская судьба


Один из главных демонов, которого Вишну, а точнее сказать, Рама — вочеловечившаяся часть Вишну — поразил смертоносной стрелой в одной из своих кровавых битв, вновь вступил в круговорот превращений и, приняв человеческий облик, жил на берегах великого Ганга воинственным царем по имени Равана. Он-то и был отцом Дасы. Мать Дасы умерла рано, и едва новая жена царя, женщина красивая и тщеславная, успела подарить ему сына, как маленький Даса стал ей помехой: вместо него, перворожденного, она замыслила сделать преемником царя своего собственного сына Налу и теперь искусно подтачивала узы отцовской любви к Дасе, вознамерившись при первом же удобном случае избавиться от пасынка. Злонамеренность ее, однако, не укрылась от глаз одного из придворных брахманов, мудрого жреца Васудевы, и он сумел помешать исполнению коварного плана. Ему стало жаль маленького принца, который, по его мнению, унаследовал от матери приверженность к благочестию и чувство справедливости. Он стал приглядывать за мальчиком, дабы с тем ничего не случилось, и искать способ отнять его у мачехи.

А было у раджи Раваны стадо предназначенных Брахме коров, которые почитались священными и из молока и масла которых приносились богу частые и обильные жертвы. Для них отведены были лучшие пастбища во владениях раджи. И вот однажды один из пастухов, заботившихся об этих предназначенных Брахме коровах, сдав доставленное масло, поведал о том, что местности, в которой до сих пор паслось их стадо, угрожает засуха и что они, пастухи, решили отогнать стадо подальше к горам, где даже в самую засушливую пору нет недостатка в источниках и свежей траве. Васудева, давно знавший этого пастуха, человека приветливого и надежного, доверил ему судьбу мальчика: когда на следующий день маленький Даса, сын Раваны, бесследно исчез и все попытки разыскать его оказались тщетными, — лишь Васудева и пастух знали тайну его исчезновения. Мальчик же, увезенный пастухом к зеленым холмам, по склонам которых лениво кочевало стадо коров, легко и радостно принял свою новую жизнь среди пастухов и животных и вырос подпаском, помогая доить, пасти и перегонять коров с пастбища на пастбище; он пил сладкое молоко, играл с телятами, барахтался в траве среди цветов, и нагие пятки его всегда были выпачканы коровьим пометом. Здесь все ему было в радость, он узнал жизнь пастухов и коров, узнал лес, его деревья и плоды, он полюбил манго, лесную смоковницу и дерево варинга; он доставал из зеленых озер сладкий корень лотоса, украшал свою голову в дни Празднеств венком из алых цветов огнянки, он научился остерегаться лесных хищников, избегать встреч с тигром, подружился с умным мунго и веселым ежом; в сезон дождей он, забравшись с другими детьми в сумрачную хижину, коротал время в играх и пении или плетении корзин и циновок. Он не совсем еще забыл свою прежнюю родину, свою прежнюю жизнь, но она вскоре стала казаться ему полузабытым сновидением.
И вот однажды — они только что перегнали стадо в другую местность — Даса отправился в лес, на поиски меда. Лес был необычайно дорог его сердцу с тех самых пор, как он впервые увидел его, а этот незнакомый лес показался ему особенно прекрасным: солнце пронизало листву и кружево ветвей золотыми нитями, и так же, как наполнявшие чащу звуки — крики птиц, шепот деревьев, голоса обезьян — переплелись и сплавились в восхитительный, сладостный гимн, под стать пестрому солнечному ковру меж стволов, так же дивно слились и лесные запахи: они рождались, перемешивались и вновь исчезали — запах листьев, цветов, воды, древесины, терпкий и сладкий, буйный и трепетный, бодрящий и дремотный, веселый и печальный. Там тихо журчал на дне лощины невидимый ручей, здесь плясал над белыми головками зонтиков бархатно-зеленый мотылек, покрытый черными и желтыми пятнами, а то вдруг в синеватом сумраке зарослей с треском обрушивалась ветвь, и листва тяжело опадала на землю, или далеко в темной чаще раздавался утробный рык дикого зверя, или какая-нибудь сварливая обезьяна вдруг принималась браниться со своими сородичами. Позабыв про мед, жадно внимая крохотным птицам с пестрым, блестящим опереньем, Даса заметил вдруг некий след, некое подобие дорожки, едва приметную тропку, теряющуюся меж высокими папоротниками, которые похожи были на густой маленький лес, занесенный в этот, большой, неведомо откуда. Бесшумно раздвинув ветви и осторожно ступая, он пошел по незнакомой тропе, и вскоре она привела его к многоствольному дереву, и под деревом этим он обнаружил маленькую хижину в форме остроконечного шатра, сплетенную из ветвей папоротника, а подле хижины неподвижно сидящего на земле человека. Он сидел прямо, руки его покоились меж скрещенных ног; из-под седых волос над широким челом видны были опущенные долу недвижные, безмолвствующие глаза — открытые, но обращенные внутрь. И Даса понял, что пред ним — святой человек, йог. Это был не первый йог, которого видел Даса, он давно уже знал, что йоги — досточтимые, богоизбранные мужи, что относиться к ним надлежит с благоговением и что приносить им Дары есть благое деяние. Но этот, сидящий перед своей так ловко укрытой от посторонних глаз хижиной, прямо и неподвижно, с бессильно повисшими руками, и занятый самоуглублением, понравился мальчику больше других и показался необычнее и достойнее всех когда-либо встречавшихся ему йогов. Человек этот, который, казалось, воспарил над землей и, несмотря на отрешенность взгляда, все видел и знал, окружен был ореолом святости, стеной величия, охвачен был огненным кольцом собранной воедино силы йоги, приблизиться к которому или погасить которое возгласом или приветствием мальчик не решался. Достоинство и величие погруженного в себя отшельника, сияющий внутренним светом лик его, запечатленные в его чертах собранность и железная неуязвимость излучали незримые, но осязаемые волны, и посреди этих волн он восседал, словно на троне; могучий дух его, его пламенная воля окутали его таким волшебством, что, казалось, даже не поднимая взора, одним лишь желанием, одной лишь мыслью он способен умертвить всякого, кто приблизится, и вновь возвратить его к жизни.
Неподвижнее дерева — ибо дерево все же дышит и трепещет листвой, — неподвижный, словно каменное изваяние бога, сидел йог перед своей хижиной, и столь же неподвижно с того самого мгновения, когда увидел его, стоял Даса, словно вросший в землю, словно закованный в тяжкие узы, плененный колдовской силой открывшегося ему зрелища. Он стоял и неотрывно смотрел на мудрого отшельника, он видел пятно солнечного света на плече его и другое пятно на одной из его покойно лежащих рук; пятна света медленно передвигались и исчезали, уступив место другим, и в безмолвном изумлении своем мальчик вдруг понял, что солнечные пятна не имеют к этому человеку никакого отношения, как не имеют к нему никакого отношения ни щебет птиц, ни голоса обезьян, ни бурая лесная пчела, что опустилась на лицо погруженного в себя мудреца, проползла по щеке его, обоняя кожу, и вновь воспарила и улетела прочь, ни весь этот многообразный лесной мир. Все это, чувствовал Даса, все, что видят глаза и слышат уши, все прекрасное и безобразное, кроткое и устрашающее — все это пребывало вне всякой связи с этим святым пустынножителем: дождь не охладит его и не раздосадует, огонь не опалит; весь окружающий его мир стал для него лишь поверхностью, утратил значение. В сознании завороженного принца-подпаска метнулось летучей тенью подозрение, что, быть может, весь мир и в самом деле есть только игра, только поверхность, только легкий вздох ветра, только водяная рябь над неведомыми глубинами; это была не мысль, а всего лишь мгновенный телесный трепет, легкое головокружение, ощущение ужаса и грозящей опасности и одновременно страстное, жадное стремление подчиниться неумолимо влекущему, притягивающему зову. Ибо йог — он чувствовал это — погрузился сквозь поверхность мира, сквозь поверхностный мир на дно бытия, в тайну вещей, прорвал колдовскую сеть человеческих чувств, преодолел игру света, звуков, красок, ощущений, стряхнул с себя остатки ее и теперь пребывал в Существенном и Неизменяемом, пустив в них прочные корни. Мальчик, хотя и воспитанный некогда брахманами и одаренный лучом духовного света, не мог понять этого разумом и не сумел бы облечь это в слова, но он чувствовал это, как чувствуют в благословенную минуту близость божественного, он чувствовал это как благоговейный трепет и восторг пред лицом этого человека, как любовь к нему и стремление в жизнь истинную, какою, должно быть, жил этот погруженный в себя отшельник. Так стоял он среди папоротников, чудесным образом вспомнив при виде старца о своем происхождении, о своем княжестве и царстве, с растревоженным сердцем, не замечая ни полета птиц, ни ласково перешептывающихся деревьев, позабыв про лес и про оставшееся далеко позади стадо, покорившись колдовской силе и молча взирая на медитирующего йога, плененный непостижимой тишиной и неприступностью его образа, просветленным покоем его лика, источающей силу и собранность позой его, его устрашающей верностью суровому долгу самоотречения.
Позже он едва ли смог бы сказать, сколько времени провел он перед хижиной — два или три часа, а может быть, два или три дня? Когда узы колдовства упали с его плеч и он бесшумно отправился назад по тропе сквозь гущу папоротника и все время, пока он искал обратную дорогу из леса к открытым лугам, где паслось их стадо, он не помнил себя и не ведал, где он и что с ним, душа его была очарована, и очнулся он, лишь когда его окликнул один из пастухов. Он набросился на мальчика с громкой бранью, разгневанный его долгим отсутствием, но, когда тот изумленно возвел на него глаза, он тотчас же смолк, пораженный непривычно чужим взглядом и торжественно-горделивой позой мальчика. Спустя некоторое время он спросил его:
— Где же ты был, дорогой? Уж не увидел ли ты случайно кого-нибудь из богов? А может быть, тебе повстречался демон?
— Я был в лесу, — отвечал ему Даса. — Меня потянуло туда, я хотел поискать меду. Но потом я совсем позабыл про него: я увидел там человека, отшельника, он сидел погруженный в раздумье или молитву, и когда я увидел его, увидел, как сияет его лицо, я остановился и долго смотрел на него. Я бы хотел вечером сходить туда еще раз, с дарами, ибо этот человек — святой.
— Верно, — одобрил его желание пастух, — сходи к нему и отнеси молока да масла в придачу. Надо почитать святых и приносить им дары.
— Но как мне обратиться к нему?
— Тебе незачем обращаться к нему, Даса, ты только поклонись ему и положи перед ним свои дары, большего от тебя и не требуется.
Так мальчик и поступил. Ему понадобилось немало времени, чтобы отыскать жилище отшельника. Место перед хижиной, где он сидел, было пусто, а в хижину Даса войти не посмел и, положив дары свои на землю у самого входа, удалился.
И пока пастухи со своим стадом не покинули эти места, он каждый вечер отправлялся к обители йога с дарами, а однажды побывал там и днем и вновь нашел благочестивого подвижника сидящим в позе самоуглубления и не удержался от соблазна подойти ближе, чтобы еще раз благоговейно лицезреть святого и причаститься лучей блаженства и силы его. И позже, когда они перегнали стадо на новое пастбище, Даса долго еще не мог забыть о том, что приключилось с ним в лесу, и, как это бывает со всеми мальчиками, оставаясь один, он предавался мечтам, воображая себя отшельником, преуспевшим в йоге. Однако время шло, и постепенно воспоминание это, а вместе с ним и мечта померкли; к тому же Даса незаметно превратился в крепкого юношу, который теперь все охотнее посвящал свой досуг играм и состязаниям со сверстниками. И все же в душе его остался едва заметный след, неосознанное предчувствие, что взамен утраченного княжества, великородного происхождения он когда-нибудь обретет силу и величие йоги.
Однажды – они как раз находились неподалеку от города – кто-то из пастухов принес весть о том, что готовится небывалый праздник: старый владыка Равана, одряхлевший и утративший прежнюю силу, назначил день, когда сын его Нала будет провозглашен раджей и сменит его у власти. Даса тотчас же возжелал посетить этот праздник, чтобы увидеть город своего детства, который еще жил в душе его в виде бесконечно далекого, расплывчатого воспоминания, насладиться музыкой, полюбоваться праздничным шествием и состязаниями благородных, а еще – чтобы заглянуть в этот незнакомый мир горожан и князей, о котором слагалось такое множество легенд и сказок и к которому, как ему было известно, - а может быть, это тоже была лишь легенда или сказка, или и того меньше, - он некогда , целую вечность назад, принадлежал и сам. Пастухам велено было доставить ко двору масло для жертвоприношений по случаю празднества,  и Даса оказался, к радости своей, в числе трех счастливцев, назначенных старшим пастухом для поездки в город.
Они прибыли во дворец вечером накануне торжества и передали масло брахману Васудеве, ибо он был начальствующим над жрецами во время жертвенных обрядов, и старый брахман не узнал юношу. Наутро трое пастухов с жадной радостью приняли участие в празднике, поспешив сперва к жертвеннику, где уже под ревнивым оком Васудевы начиналась церемония и горы золотистого масла, охваченные языками пламени, спустя миг уподоблялись исполинским факелам, которые в угоду тридесяти богам воссылали в поднебесье, в бесконечность безумную пляску огня и дым, пропитанный жиром. Они видели посреди праздничного шествия слонов с золочеными крышами над башенками, в которых сидели наездники, видели убранную цветами царскую колесницу и молодого раджу Налу, слышали гром литавр. Все было великолепно и ослепительно и вместе с тем немного смешно, во всяком случае так показалось молодому Дасе; он был восхищен, оглушен и опьянен этим шумом, этими нарядными колесницами и лошадьми, всей этой роскошью и хвастливым расточительством; он восхищен был танцовщицами, предшествовавшими царской колеснице, стройными и гибкими, как стебли лотоса; он поражался величине и красоте города, и все же, несмотря ни на что, в самом водовороте радости и хмельного веселья он видел все это одновременно и трезвым рассудком пастуха, который, в сущности, презирает горожан. О том, что ведь это он, он сам был перворожденным сыном раджи, что здесь на глазах его происходит обряд помазания, посвящения и величания его сводного брата Налы, совершенно забытого им; о том, что ведь это он сам, Даса, должен был бы сидеть на его месте в украшенной цветами колеснице, он не думал. А этот молодой Нала ему очень не понравился: он показался ему глупым и злым в своей избалованности и невыносимо тщеславным в своем чванливом самопочитании; он охотно сыграл бы какую-нибудь шутку с этим играющим в царя юношей, чтобы как следует проучить его, но такого случая не представилось, и он вскоре забыл о нем за всем тем, что можно было видеть, слышать, над чем можно было посмеяться и чему — порадоваться. Хороши были горожанки с их дерзкими, волнующими взглядами, движениями и речами; иные слова из их уст еще долго не давали трем пастухам покоя. Правда, в этих словах нетрудно было расслышать и насмешку, ибо горожанин относится к пастуху так же, как пастух относится к горожанину: один презирает другого; и все же они нравились городским женщинам, эти красивые, сильные юноши, выросшие на молоке и сыре и почти круглый год живущие под открытым небом.
Возвратившись с праздника мужчиной, Даса отныне не давал девушкам прохода, и на долю его выпало немало тяжелых рукопашных битв с соперниками. И вот однажды пришли они в незнакомую местность, изобилующую пологими пастбищами и тихими водами среди камыша и бамбука. Здесь повстречал он девушку по имени Правати и воспылал безумной любовью к юной красавице. Она была дочерью кортомщика, и страсть Дасы оказалась столь велика, что он обо всем позабыл и все бросил, чтобы завладеть ею. Когда стадо вновь покидало эту местность, он не внял советам и увещеваниям пастухов и простился с ними и со своей пастушьей жизнью, которую очень любил, стал оседлым и добился того, чтобы ему отдали в жены Правати. Он возделывал просяные и рисовые поля тестя, помогал на мельнице и в лесу, на заготовке дров, построил жене своей хижину из бамбука и глины и держал ее там взаперти. Поистине могучей должна быть сила, способная заставить молодого человека отказаться от друзей и товарищей и от своих привычек, изменить свою жизнь и взять на себя незавидную роль зятя под кровом жены, в окружении чужих людей. Красота Правати была столь ослепительна, а обещание страстных любовных утех, излучаемое лицом и фигурой ее, столь щедрым и соблазнительным, что Даса не замечал вокруг ничего, кроме жены своей, жил только ею и испытал в объятиях ее величайшее блаженство. О некоторых богах и святых рассказывают, что они, очарованные какими-нибудь восхитительными красавицами, целыми днями, месяцами и даже годами не выпускали их из своих объятий, сливались с ними, с головой окунувшись в страсть, презрев все земные дела свои. Такой же судьбы и такой же любви желал бы себе и Даса. Однако ему выпал другой жребий, и блаженство его продлилось недолго. Оно продлилось всего около года, но и это время наполнено было отнюдь не одним только блаженством, в нем оставалось довольно места и для другого: для докучливых поучений тестя, для колкостей шурьев, для капризов молодой жены. Но стоило ему возлечь с супругой на брачное ложе, как все это в тот же миг предавалось забвению, обращалось в ничто, — так призывно улыбались ему ее пьянящие уста, так сладко было ему ласкать ее стройное тело, так дивно благоухал вертоград сладострастия, сокрытый в ее юных прелестях.
Счастью их не исполнилось и года, как в местность, в которой они жили, внезапно нагрянули шум и тревожная суета. Появились глашатаи верхом на лошадях и честили прибытие молодого раджи, а вскоре показался с воинами, лошадьми и обозом и сам раджа Нала, пожелавший заняться охотой в этих краях; затрепетали на ветру шатры, захрапели кони, затрубили охотничьи рога.
Даса мало заботился об этом, он трудился на своем поле молол на мельнице зерно и избегал встреч с охотниками и царедворцами. Когда же в один из этих дней, воротившись домой, в свою хижину, он не нашел в ней своей жены, которой на все это время строго-настрого запретил покидать ее, в сердце его, словно уязвленном тернием, родилось предчувствие, что над ними нависла беда. Он поспешил к тестю, но и там не нашел Правати, и все, кого он ни спрашивал, отвечали, что не видели ее в этот день. Боль в сердце его росла. Он обыскал поля, огород, где зеленели капустные грядки, он метался два дня и две ночи между своей хижиной и домом тестя, караулил жену на пашне, опускался в колодец, молился, громко звал ее по имени, манил с лаской в голосе, проклинал, искал следы ее ног. Наконец самый младший из его шурьев, еще мальчик, открыл ему тайну: Правати была у раджи, она жила в его шатре, ее видели скачущей на его лошади. Даса принялся кружить, словно хищник, вокруг шатров Налы, невидимый, вооруженный пращой, которую смастерил себе когда-то еще в своей пастушьей жизни. Как только царский шатер хоть на миг, днем или ночью, оставался без охраны, он подбирался ближе, но тут каждый раз вновь появлялась стража, и ему приходилось скрываться. Забравшись на дерево и укрывшись в ветвях, он наблюдал за лагерем и не раз видел раджу, лицо которого ему знакомо было с того самого праздника и внушало отвращение; он увидел однажды, как тот сел на коня и ускакал прочь, а когда вернулся обратно спустя несколько часов, спешился и откинул полог шатра, навстречу ему шагнула молодая женщина и приветствовала возвратившегося царя, и, узнав в этой женщине жену свою, Правати, Даса едва не упал с дерева. Теперь он знал правду и боль в его сердце стала еще сильней. Велико было счастье любви, дарованное ему Правати, и так же велико, а может, еще больше было его горе, была его ярость, его боль утраты и горечь оскорбления. Такое случается с людьми, когда всю любовь свою, весь запас нежности они изливают на один-единственный предмет, с утратой которого для них рушится весь мир и они остаются нищими и пустыми посреди обломков.
 Весь день и всю ночь блуждал Даса по окрестным лесам; едва успевал он под гнетом усталости опуститься на землю в надежде хоть немного передохнуть, как безутешное горе вновь поднимало его на ноги и немилосердно гнало прочь, он не мог не шевелиться, не мог не двигаться, ему казалось, что он уже не остановится, пока ноги не принесут его на край света, на край его жизни, утратившей ценность и блеск. Однако шел он не на край света, не в неизвестность — он бродил по тем местам, где его постигло несчастье: вдоль полей, вокруг мельницы и своей хижины, вокруг царского шатра. Наконец он, вновь взобравшись на дерево напротив шатра, затаился и стал ждать, отчаянно, жадно, как изголодавшийся хищник в засаде, пока не настал тот миг, ради которого он напряг свои последние силы, — пока раджа не вышел из шатра. Тогда он бесшумно соскользнул с высокой ветви, вскинул пращу, раскрутил ее над головой и угодил тяжелым полевым камнем прямо в лоб ненавистному обидчику, так что тот упал навзничь и остался неподвижно лежать на земле. Никого из людей его не было видно; сквозь ураган сладострастного упоения свершившейся местью в сознании Дасы грянула на миг — устрашающе и непостижимо — глубокая тишина. И прежде чем вокруг убитого поднялся шум и сбежались со всех сторон многочисленные слуги, он уже был в роще, а еще через миг скрылся в прилегающих к ней по склону долины бамбуковых зарослях.
В ту минуту, когда он спрыгнул с дерева, когда, объятый хмельной жаждой мести, раскручивал свою пращу и посылал врагу смерть, ему казалось, будто он тем самым уничтожает и свою собственную жизнь, будто вместе с камнем он выпускает из рук последнюю свою силу и сам ввергает себя, летя вместе с орудием смерти, в бездну небытия, согласный на гибель, — лишь бы враг его пал хоть на мгновение раньше. Теперь же, после того как ответом на содеянное им был неожиданный миг тишины, жажда жизни, о которой он минуту назад и не подозревал, повлекла его прочь от разверстой бездны, древний инстинкт завладел его чувствами и телом, погнал его в лес, в бамбуковые заросли, приказал ему скрыться, стать невидимым. Лишь когда он достиг прибежища и
 первая опасность миновала, он осознал то, что с ним произошло. Он в изнеможении опустился на землю и долго не мог отдышаться, хмельной туман возбуждения, побежденный обессилевшей плотью, рассеялся, уступив место отрезвлению, и Даса испытал вначале чувство разочарования, горькое сожаление о том, что он остался жив и скрылся от погони. Но едва дыхание его успокоилось, едва возвратились силы в его дрожащее от усталости тело, как дряблое, гадкое чувство это вытеснили воля к жизни и упрямство, а сердце вновь преисполнилось исступленной радости о содеянном.
Вскоре неподалеку от него послышался шум приближающейся погони. Охота на убийцу продолжалась весь день, и он не попал в руки преследователей только потому, что, затаив дыхание, беззвучно сидел в зарослях, углубляться в которые враги его не решались, опасаясь тигров. Он забылся в коротком сне, проснувшись, полежал немного, тревожно вслушиваясь в лесные звуки, пополз дальше и вновь отдыхал и полз вперед, пока наконец, на третий день после случившегося, не оказался за цепью холмов и не устремился, не щадя сил, дальше в предгорья.
Лишенный родины, он исходил немало дорог; бесприютная жизнь сделала его сердце более суровым и бесстрастным, а ум более мудрым и угрюмым; и все же по ночам он вновь и вновь видел во сне Правати и свое былое счастье или то, что он называл счастьем, он часто видел свое бегство и погоню, жуткие, леденящие душу сны; ему снилось однажды, будто он бежит через лес, позади — барабаны и охотничьи рога преследователей, а он что-то бережно несет через топи и болота, по гнилым, рассыпающимся в прах мосткам, сквозь терновые заросли — некую ношу, узелок, что-то замотанное в тряпицу, сокрытое, неведомое, нечто, о чем он знал лишь одно:
что оно бесценно и что с ним нельзя расставаться, некое сокровище, которому грозит опасность, быть может, нечто украденное, закутанное в цветной плат с багряно-синими узорами, такими, какие были на праздничном платье Правати; и он, обремененный этой таинственной ношей, — то ли найденным кладом, то ли воровской добычей, — преследуемый, преодолевающий препятствие за препятствием, то бежал, то крался под низким пологом ветвей, под нависшими кручами, мимо змей, по устрашающе узким тропинкам над реками, кишащими крокодилами, и вот наконец, затравленный, обессилевший, остановился и стал торопливо распутывать узлы на веревках, которыми стянута была его ноша, и развязал их один за другим, и, сняв узорчатый плат, увидел, что сокровище в его задрожавших от ужаса руках — его собственная голова.
Он жил скрытно, жизнью странника, который, не страшась людей, все же старается избегать с ними встреч. И вот однажды путь его лежал через холмистую местность, изобилующую густыми травами, и местность эта, прекрасная и светлая, казалось, приветствует его, как старого знакомого: все это он уже видел однажды — этот луг, серебрящийся на ветру, эти ракиты, и все напоминало ему о том светлом, невинном времени, когда он еще не ведал, что такое любовь и ревность, ненависть и месть. Это было то самое пастбище, на котором он со своими товарищами когда-то пас коров, это было самое светлое время его юности, оно взирало на него из далеких, туманных пределов безвозвратности. Сладкой грустью ответствовало сердце его всем этим приветствующим его голосам: шепоту ветра, ласкающему звонкие кудри ивы, бодрым, стремительным маршам ручьев, пению птиц и низкому, золотому гудению шмелей. Ароматы и звуки эти манили, сулили пристанище и родину; никогда еще он, привыкший к кочевой пастушеской жизни, не встречал мест, которые показались бы ему такими близкими сердцу и родными.
Сопровождаемый и ведомый этими голосами, исполненный чувств, похожих на те, что испытывает человек, вернувшийся под родной кров, шел он по щедрой, приветливой земле, впервые за много месяцев опасностей и лишений не как беглец, всем чужой и обреченный на гибель, а с открытым сердцем, свободный от мыслей, свободный от желаний, отрешившийся от прошлого и полностью отдавшийся кроткой радости настоящего, тому, что его окружало, воспринимающий, благодарный и немного удивленный — самому себе и этому новому, непривычному, впервые и с восторгом испытанному состоянию души, этой открытости без желаний, этой радости без напряжения, этому проникнутому благодарным вниманием, созерцательному наслаждению. Ноги сами понесли его по зеленым лугам к лесу, под сень деревьев, в прохладные, расцвеченные мелкими солнечными пятнами сумерки, и здесь чувство вновь обретенной родины усилилось и повело его по тропинкам, которые словно сами просились ему под ноги; и наконец, миновав папоротниковые заросли, похожие на маленький густой лес, занесенный неведомо откуда в самое сердце чащи, он очутился перед крохотной хижиной, а перед хижиной неподвижно сидел на земле тот самый йог, за которым он когда-то тайно наблюдал и которому приносил молоко.
Словно вдруг воспрянув ото сна, Даса остановился. Здесь все осталось по-прежнему, время не коснулось этой обители, здесь не было ни убийств, ни страданий; казалось, время остановилось здесь и жизнь застыла навеки, обратившись в прочный кристалл. Он смотрел на старика, и в сердце его медленно возвращались то восхищенное удивление, та любовь и тоска, которые он испытал, увидев его в первый раз. Он смотрел на хижину и думал, что ее следовало бы починить до того, как наступит пора дождей. Потом, набравшись храбрости, он осторожно подошел ближе, заглянул в хижину и окинул взором все, что было внутри; там было не много вещей, там не было почти ничего: ложе из сухих листьев, сделанная из тыквы чаша для воды и пустая сума, сплетенная из лыка. Он взял суму, отправился в лес, набрал плодов и сладких кореньев, затем, вернувшись, взял чашу и сходил за свежей водой. Все, что можно было сделать, он сделал. Так мало, оказывается, нужно человеку для жизни. Усевшись на землю, Даса погрузился в грезы. Ему приятны были этот безмятежный покой в лесном безмолвии, его собственные сны наяву, он был доволен собой и тем внутренним голосом, что привел его сюда, где он однажды, еще юношей, испытал что-то похожее на мир, счастье и познал чувство родины.
Так он и остался с безмолвным отшельником. Он устроил ему новое ложе из свежих листьев, стал заботиться о пище для него и для себя, починил старую хижину и начал строить неподалеку от нее новую, в которой хотел поселиться сам. Старик, казалось, не имел ничего против пришельца, хотя Даса никак не мог понять, заметил ли тот вообще его присутствие. Он прерывал свои занятия самоуглублением лишь для того, чтобы утолить голод и жажду, отдохнуть в хижине, или прогуляться по лесу. Даса жил подле него, как живет подле своего господина слуга, как живет рядом с человеком маленькое домашнее животное, ручная птица, или мунго — преданно и незаметно. Так как долгое время он должен был скрываться и жизнь его — жизнь беглеца — полна была опасностей и тревог, сомнений и укоров совести и постоянного ожидания погони, его новая, спокойная жизнь в лесу, легкий труд и соседство человека, который, похоже, вовсе не замечал его, благотворно подействовали на него: он спал без кошмарных сновидений и подолгу, порой целыми днями, не вспоминал о том, что с ним приключилось. О будущем он не заботился, а если его и одолевала на миг тоска, если рождалось в нем желание, то лишь одно-единственное: остаться здесь, добиться расположения старца, чтобы тот открыл ему тайну, посвятил в секреты подвижничества, самому стать йогом, обрести прибежище в учении йоги, в гордой отрешенности от земной суеты. Он стал подражать досточтимому отшельнику, пытаясь перенять его позу, научиться сидеть подобно ему, неподвижно, со скрещенными ногами, устремив взор свой в неведомый, надреальный мир, и быть недоступным для всего, что окружает. При этом он скоро уставал, руки и ноги его ныли от неподвижности, ломило спину, и, одолеваемый комарами, с раздраженной, зудящей кожей, он принужден был шевелиться, отмахивался от насекомых, чесался и в конце концов вставал. Однако несколько раз ему все же удавалось почувствовать себя пустым и невесомым, плавно воспарившим над землей, как это бывает порой в сновидениях: ноги едва-едва касаются земли, а затем мягко отталкиваются от нее, и тело, легкое как пушинка, плывет по воздуху. В эти редкие мгновения ему казалось, будто он догадывается, к чему должно стремиться, чтобы продлить этот миг парения, чтобы тело и душа освободились бы от собственной тяжести и, объятые великим дыханием жизни иной, чистой, солнечной, вознеслись бы в мир запредельный, пребывающий вне времени,
 растворились в Неизменном. Но это были всего лишь мгновения и догадки. И каждый раз, возвращаясь из этих мгновений назад, к тому, что было давно знакомо и привычно, он укреплялся в желании стать учеником мудрого отшельника, дабы тот научил его своим упражнениям, помог ему овладеть сокровенным искусством, сделал его йогом. Но как добиться этого? Глядя на старика, трудно было поверить в то, что он когда-нибудь обратит на него свой взор, что они когда-нибудь обменяются речами. Старик, живущий вне времени и пространства, казалось, был бесконечно далек и от речей.
И все же случилось так, что Даса однажды нарушил молчание. В те дни к нему вновь ночь за ночью приходили сновидения — то ошеломляюще сладкие, то ошеломляюще мерзкие — о его жене Правати или о полной ужасов жизни беглеца. И днем его тоже преследовали неудачи, он то и дело тщетно пытался упражняться в самоуглублении, его отвлекали назойливые мысли о женщинах, о любви; чтобы избавиться от них, он долго бродил по лесу. Причиной тому, верно, была погода: душная, с жаркими порывами ветра. И вот стоял один из таких удушливых дней, гудели комары; Даса вновь видел ночью тяжелый, оставляющий после себя страх и тяжесть на сердце сон, содержание которого он уже не помнил, но который теперь, после пробуждения, показался ему жалким и, по существу, запретным и глубоко постыдным падением в болото прежних состояний и жизненных вех. Весь день он бродил как неприкаянный вокруг хижины или сидел возле нее, угрюмый и полный тревоги, начинал одну работу, брался, не доделав ее до конца, за другую, много раз садился на землю, принимал позу самоуглубления, но каждый раз его тут же охватывало суетливое беспокойство, он то и дело вздрагивал и шевелился, голые ступни его словно щекотали десятки муравьев, шея горела, он едва выдерживал несколько минут и все время косился, робко и пристыженно, в сторону старика, который сидел в совершенной позе и лицо которого, с обращенными внутрь глазами, осиянное недосягаемо чистым светом просветленной кротости, было подобно нежно трепещущей в лазури головке цветка.
Когда же йог наконец поднялся и направил стопы свои к хижине, Даса, давно поджидавший этой минуты, преградил ему путь и молвил с отвагой отчаяния:
— Досточтимый, прости, что я осмелился нарушить твой покой. Я ищу мира, я ищу покоя, я хотел бы жить, как ты, и стать таким же, как ты. Ты видишь, я еще молод, но на долю мою уже выпало много страданий, жестоко обошлась со мною судьба. Я рожден был царем, но меня отдали в пастухи; я стал пастухом, вырос веселым и сильным, как молодой бычок, и сердце мое было свободно от зла и пороков. Потом жизнь раскрыла мне глаза на женщин, и когда я повстречал самую красивую из них, я отдал ей свою свободу: я бы умер, если бы она не стала моей. Я оставил ради Правати своих товарищей, пастухов, я добивался ее руки, и желание мое исполнилось: я стал зятем и батраком; тяжким был мой труд, но зато Правати была со мной и любила меня, а может быть, это мне только казалось; каждый вечер мне открывались ее объятия, ее сердце. И вот в наши края пришел раджа, тот самый, из-за которого меня лишили отчего дома, — пришел и отнял у меня Правати, я видел ее в его шатре. Это была самая страшная рана из всех, что нанесла мне судьба, она преобразила меня и всю мою жизнь. Я убил раджу, я обагрил руки кровью и принужден был влачить жизнь преступника, беглеца; все было против меня, ни на минуту не мог я поручиться за свою голову, пока не попал сюда. Я безумец, о досточтимый, я убийца, — быть может, меня еще схватят и четвертуют. Я не в силах больше жить этой ужасной жизнью, я хотел бы избавиться от нее.
Йог спокойно, с опущенными глазами, выслушал его страстную исповедь. Затем он поднял голову и устремил взор свой на Дасу, ясный, пронзительный, почти невыносимо твердый, сосредоточенный и светлый взор, и, пока он смотрел Дасе в лицо, размышлял о его торопливой повести, уста его медленно сложились в улыбку, и наконец он покачал головой и произнес, беззвучно смеясь:
— Майя! Майя!
Ошеломленный и пристыженный, Даса остался стоять на месте; старик между тем уже прогуливался перед своей скудной вечерней трапезой по тропинке, протоптанной среди папоротников, шагал размеренно, твердой, чеканной поступью взад и вперед; пройдя две-три сотни шагов, он вернулся назад и вошел в хижину, и взор его вновь, как и всегда, был отвращен от мира явлений. Что же это был за смех, которым ответил бедному Дасе этот всегда одинаково неподвижный лик? Долго, должно быть, придется ему думать над этим. Что означал этот ужасный смех в ответ на отчаянное признание и мольбу — благоволение или насмешку, утешение или приговор? Божественный это смех или демонский? Может быть, это просто циничное блеяние выжившего из ума старика? А может быть, смех мудреца, забавляющегося чужой глупостью? Означал ли он отказ, прощание, приказ удалиться? А может быть, следует понимать его как совет, призыв сделать то же и самому посмеяться над собой? Даса не мог найти ключ к этой загадке. Он до поздней ночи был занят раздумьями об этом смехе, в котором старик, похоже, выразил свое отношение к его жизни, к его счастью и боли; мысли его жевали этот смех, словно жесткий, неподатливый корень, имеющий, однако же, некий запах и вкус. И так же неустанно пережевывал и передумывал он это слово, произнесенное стариком так звонко, исторгнутое сквозь смех с таким просветленным, непостижимым весельем: «Майя! Майя!» Что это слово означало, он отчасти знал, отчасти догадывался, и то, как смеющийся йог произнес его, тоже казалось ему объяснимым. Майя — это жизнь Дасы, юность Дасы, счастье его и горькая мука, Майя — это прекрасноликая Правати, Майя — это любовь и вожделение, Майя — это вся жизнь. Жизнь Дасы и жизнь всех людей на свете — все это в глазах старого йога есть Майя, нечто вроде ребячества, забавное зрелище, театр, плод воображения, ничто, облеченное в пестрое платье, мыльный пузырь, нечто, над чем можно посмеяться с восторгом, что можно одновременно презирать и ни в коем случае нельзя принимать всерьез.
Но если для старого йога жизнь Дасы этим смехом и словом «Майя» была исчерпана и забыта, то сам Даса видел жизнь свою иными глазами, и, как бы ни желал он сам стать йогом и рассмеяться над своей жизнью, не найдя в ней ничего, кроме коварства Майи, — за эти беспокойные дни и ночи в нем вновь проснулось и ожило все, что он, измученный жизнью беглеца, казалось, на время почти забыл в своем прибежище. Надежда на то, что он когда-нибудь и в самом деле овладеет искусством йоги или, паче чаяния, сможет уподобиться самому старику, была невелика. Но тогда... какой же смысл тогда в этой лесной жизни? Этот лес послужил ему прибежищем, он отдохнул здесь, немного пришел в себя, набрался сил, что тоже имело значение, это было не так уж мало. И может быть, за это время охота на убийцу раджи уже прекратилась и он сможет продолжить странствия, не подвергая жизнь свою опасности. Так он и решил поступить, завтра же он тронется в путь: мир велик, он не может всю жизнь просидеть в этой норе. Принятое решение вернуло ему спокойствие духа.
Он хотел отправиться на заре, но, когда он пробудился после долгого сна, солнце уже взошло и йог уже приступил к самоуглублению, а уйти, не попрощавшись с ним, Даса не мог, к тому же у него была еще просьба к старику. И он остался и ждал час за часом, пока тот не поднялся и, потянувшись, не начал ходить взад-вперед по тропинке. Тогда он преградил ему путь, сотворил поклоны и дождался, когда мудрый йог вопросительно посмотрит на него.
— Учитель, — молвил он со смирением, — я продолжаю свой путь, я больше не нарушу твоего покоя. Но позволь мне, о достойнейший, еще один-единственный раз обратиться к тебе с просьбой. Когда я поведал тебе о своей жизни, ты рассмеялся и произнес слово «Майя». Умоляю тебя, открой мне смысл этого слова.
Йог взглядом приказал Дасе следовать за ним. Войдя в хижину, он взял чашу для воды, протянул ее Дасе и молча велел ему вымыть руки. Даса послушно исполнил, что велел учитель. После этого старик выплеснул остатки воды в папоротники, вновь протянул юноше чашу и приказал ему наполнить ее свежей водой. Даса повиновался, и грусть расставания тронула его сердце, когда он в последний раз шел по узкой тропинке к источнику, в последний раз нес невесомую чашу с гладкими, истершимися краями к крохотному озерцу, к этому чистому лесному зеркалу, в котором отражались лишь оленьи губы, кроны деревьев да щемящая небесная синь в белых крапинках облаков и теперь, в последний раз, отразилось и лицо склонившегося над водой Дасы, обрамленное коричневым светом вечерней зари. Он медленно, в задумчивости погрузил чашу в источник, им вновь овладели сомнения, он не мог разобраться в этих странных чувствах, не мог понять, почему ему стало больно оттого, что старик не предложил ему остаться еще ненадолго или остаться навсегда.
Он посидел у источника, выпил глоток воды, осторожно поднялся, стараясь не расплескать воду в чаше, и хотел было отправиться обратно короткой дорогой, как вдруг слуха его коснулся звук, повергший его одновременно в ужас и восторг: это был голос, который он не раз слышал во сне и о котором не раз думал с горючей тоской. Он звучал так сладко, так по-детски наивно и ласково манил сквозь сумерки леса, что сердце Дасы затрепетало от страха и вожделения. Это был голос Правати, его жены.
— Даса! — манила она.
Он, не веря ушам своим, огляделся по сторонам; руки его все еще сжимали чашу с водой; и вдруг меж стволов появилась она, высокая, стройная и гибкая — Правати, его возлюбленная, незабвенная, неверная. Он бросил чашу наземь и побежал ей навстречу. С виноватой улыбкой стояла она перед ним и смотрела на него своими по-оленьи кроткими глазами, и только теперь, вблизи, он заметил, что на ногах у нее сандалии из красной кожи, а с плеч ниспадает роскошное, дорогое платье, что запястье ее украшено золотым обручем, а сквозь черные волосы блещут цветные драгоценные камни. Он отшатнулся назад. Неужто она все еще наложница раджи? Разве он не убил этого Налу? Зачем она все еще выставляет напоказ его подарки? Как могла она, украшенная этими камнями и пряжками, явиться перед ним и произносить его имя?
Она же была прекрасней, чем когда-либо прежде, и, вместо того чтобы негодовать и упрекать ее, он заключил ее в свои объятия, спрятал чело в волосах женщины, затем, взяв ее лицо в ладони, прильнул к ее устам, и в этот миг он почувствовал, что вновь обрел все некогда утраченное им — счастье, любовь, блаженство, страсть, радость жизни. В мыслях своих он уже был далеко от леса и старика-отшельника; лес, отшельничество, медитация и йога обратились в ничто, были преданы забвению; не думал он и о чаше для воды, которую должен был отнести старику. Она так и осталась лежать у источника, в то время как Даса с Правати уже покидали лес. И она на ходу, торопливо и сбивчиво, поведала ему о том, что привело ее сюда и как все случилось.
Удивительной была ее повесть, удивительной и прекрасной, словно легенда; словно сказка, открывалась перед Дасой его новая жизнь. Он не только вновь обрел Правати, а тот ненавистный Нала был не только убит, и о поисках убийцы не только забыли думать – он, Даса, отданный некогда в подпаски принц, был провозглашен законным наследником и раджей: два старика – пастух и брахман – напомнили всем полузабытую историю его исчезновения, так что люди вновь заговорили о ней, и вот его, Дасу, которого долго всюду разыскивали как человека, убившего Налу, чтобы подвергнуть пыткам и казнить, теперь с еще большим усердием искали по всей стране, чтобы торжественно раскрыть перед ним ворота города и двери отцовского дворца и возвести его на царский престол. Это было похоже на сон, но больше всего изумленный Даса порадовался той счастливой случайности, что из всех посланных за ним именно Правати нашла и первой приветствовала его. На опушке леса он увидел шатры, отуда доносился запах дыма и жареной дичи. Свита Правати встретила ее громкими приветствиями, когда же она, указав на Дасу, возвестила, что это и есть ее супруг, все возликовали и тотчас же приступили к широкому пиршеству. Среди пирующих был один человек, бывший товарищ Дасы, с которым он некогда вместе пастушествовал; он-то и привел Правати и ее свиту в эти края, в одно из мест, связанных с прежней жизнью Дасы. Человек этот радостно рассмеялся, узнав Дасу, бросился к нему и готов был уже дружески похлопать его по плечу или обнять, но вспомнил в последний миг, что товарищ его теперь — раджа, и замер на бегу, словно пораженный стрелой, затем медленно, учтиво приблизился и приветствовал его глубоким поклоном. Даса поднял его за плечи, ласково называя по имени, обнял и спросил, чем он мог бы порадовать его сердце. Пастух пожелал теленка, и ему тут же пожалованы были три молоденькие коровы из лучшего стада раджи. Новому радже подводили все новых людей — чиновников, егерей, придворных брахманов; он принимал их приветствия, а пир между тем продолжался: звучали барабаны, вины и флейты, и все это веселье, вся эта роскошь казались Дасе сном наяву, он все еще не мог до конца в это поверить, реальностью для него пока была лишь Правати, его жена, которую он держал в своих объятиях.
После нескольких коротких дневных маршей кавалькада приблизилась к городу, куда давно уже были посланы скороходы с радостной вестью о том, что молодой раджа отыскался и направляется в свой дворец, и когда показался город, оттуда уже неслись грохот барабанов и звуки гонга, и навстречу владыке из ворот города торжественно вышла процессия брахманов в белых одеяниях во главе с преемником того Васудевы, который добрых двадцать лет назад отправил Дасу к пастухам и который лишь недавно умер. Они приветствовали его, пели гимны, а перед дворцом, к которому они привели его, уже пылали большие жертвенные костры. Даса переступил порог своего дома; его и здесь встретил хор приветствий и восхвалений, благословений и здравиц. А за стенами дворца до поздней ночи не смолкал шум народных гуляний.
В каждодневном усердии, наставляемый двумя брахманами, Даса быстро овладевал необходимыми науками, участвовал в жертвенных обрядах, вершил суд и упражнялся в рыцарском и воинском искусстве. Брахман Гопала посвятил его в премудрости политики; он поведал ему обо всем, что связано было с его домом, с его правами, с притязаниями будущих его сыновей, и назвал имена врагов. Опаснее всех была его мачеха, та, что когда-то коварством лишила принца Дасу его прав и жаждала его смерти и чье сердце теперь пылало ненавистью к нему как к убийце ее сына Налы. Бежав из дворца, она нашла покровительство в лице могущественного соседа, царя Говинды, и жила в его чертогах, а Говинда этот и род его издавна были врагами и угрозой владениям предков Дасы, у которых они тщились отвоевать часть земель. Южный же сосед, раджа Гайпали, напротив, всегда был дружен с отцом Дасы и с первых же дней невзлюбил покойного Налу; его следовало поскорее навестить, одарить и пригласить на охоту.
Госпожа Правати уже крепко срослась со своим знатным положением, она будто рождена была царицей и выглядела столь восхитительно и величественно в своих роскошных нарядах и украшенная драгоценностями, словно была не менее знатного рода, чем ее господин и супруг. В счастливой любви жили они год за годом бок о бок, и счастье это освещало их неким светом, окружало сиянием, подобным тому, которым боги окружают избранников своих на земле, дабы люди почитали и любили их. И когда Правати подарила ему после долгих бесплодных ожиданий прекрасного сына, которому он в честь отца своего дал имя Равана, счастье его стало совершенным, и все то, чем обладал он — власть и земля, дома и хлева, кладовые, коровы и лошади, — стало для него вдвое важней и значительней, обрело блеск и еще большую радость: все это достояние было прекрасно и отрадно, чтобы принести его в дар Правати, чтобы одевать ее, украшать и служить ей, теперь же оно стало еще прекрасней, еще отрадней и важнее, обратившись в наследство и будущее счастье его сына Раваны.
В то время как для Правати не было ничего милее празднеств, торжественных шествий, великолепия и роскоши, нарядов и украшений и великого множества слуг, - самой большой радостью для Дасы был сад, где по его приказанию взращивались редкие и драгоценные деревья и цветы и разводились попугаи и прочие пестрые птицы, кормление которых и забавы с которыми стали его каждодневной привычкой. Другой слабостью его была любовь к знаниям; благодарный ученик брахманов, он знал уже много стихов и изречений, овладел искусством читать и писать и держал при себе писца, преуспевшего в изготовлении свитков из пальмовых листьев, под чьими искусными пальцами начала расти маленькая библиотека. Здесь, среди книг, в небольшом богатом покое, стены которого сделаны были из драгоценного дерева и сплошь покрыты фигурными резными, отчасти золочеными изображениями из жизни богов, устраивал он диспуты, приглашая брахманов, достойнейших ученых и мыслителей среди жрецов, и темой их споров были священные предметы: сотворение мира и Майя великого Вишну, священные Веды, сила жертв и еще более могущественная сила покаяния, через которое смертный мог добиться того, что пред ним трепетали от страха сами боги.
Те из брахманов, чьи речи, мысли и доказательства отличались особенной мудростью, получали дорогие подарки; иным доставались в награду за ум и красноречие прекрасные коровы, и было порой смешно и трогательно, когда великие ученые мужи, только что произносившие и толковавшие стихи священных Вед и бесстрашно объяснявшие все загадки Вселенной, гордо, важно выпятив грудь, удалялись со своими дарами или, снедаемые ревнивой завистью к наградам других, затевали ссору.
Впрочем, и все остальное, что связано с жизнью и человеческой сущностью, порой казалось Дасе — окруженному богатством, наслаждающемуся своим счастьем, своим садом, своими книгами — странным и сомнительным, смешным и трогательным, как те тщеславно-мудрые брахманы, светлым и в то же время мрачным, желанным и в то же время презренным. Услаждая взор свой цветами лотоса, растущими на прудах его сада, восхитительной игрой красок в оперении его павлинов, фазанов и птиц-носорогов, золочеными резными украшениями его дворца, он находил их порой божественными, словно очищенными огнем вечной жизни, порой же—и даже в тот самый миг — он чувствовал во всем этом нечто нереальное, ненадежное, сомнительное, видел тягу вещей к бренности и распаду, их готовность низринуться назад, в бесформенное, в хаос. Подобно тому как и сам он, царь Даса, был принцем, стал пастухом, низринулся до участи убийцы и бродяги вне закона и наконец вновь возвысился до царя, ведомый и направляемый неизвестными силами, не зная, что приключится с ним завтра и послезавтра, — жизнь, игралище Майи, таила в себе одновременно высокое и низкое, вечность и смерть, величие и нелепость. Даже она, возлюбленная, даже прекрасная Правати уже не раз, словно расколдованная на миг, представала ему смешной: слишком много колец на запястьях, слишком много триумфа и гордости в глазах, слишком много заботы о достоинстве в походке.
Еще дороже, чем сад и книги, был для него Равана, его маленький сын, смысл любви и бытия его, предмет его нежности и заботы, нежное, прекрасное дитя, настоящий принц, с кроткими, как у матери, глазами, задумчивый и мечтательный, как отец. Порой, когда он видел, как малыш подолгу неподвижно стоит в саду перед каким-нибудь диковинным деревцем или сидит на ковре, самозабвенно разглядывая камешек, вырезанную из дерева игрушку или перо птицы, с поднятыми бровями и тихими, отрешенно-неподвижными глазами, ему казалось, что сын очень похож на него. Как сильна была его любовь к мальчику, он понял, когда впервые должен был с ним расстаться на неопределенное время.
Однажды из тех краев, где владения Дасы граничили с землями враждебного соседа Говинды, прискакал гонец и сообщил, что люди Говинды вторглись в его пределы, угнали скот и забрали в неволю много людей. Даса немедленно собрался и, взяв с собой начальника дворцовой стражи и несколько дюжин лошадей, пустился в погоню за разюойниками; и когда он, прежде чем сесть на коня, взял сына на руки и поцеловал его, любовь в его сердце вспыхнула огненной болью. И из этой огненной боли, чудовищная сила которой поразила его и показалась ему предостережением из неведомого, родилась во время их долгой скачки некая истина, некое знание. Мысли его всю дорогу были заняты поисками причины, заставившей его так сурово и так поспешно вступить в стремя и направить бег боевого коня к пограничным землям княжества; какая же именно сила вынудила его совершить все эти деяния? Он долго размышлял и наконец понял: в сущности, для него не так важно и не причиняет ему боль, что где-то на границе у него похитили скот и людей, он понял, что разбой этот и посягание на его права не смогли бы разжечь его гнев и побудить к деяниям и что весть об угоне скота ему следовало бы принять с сочувственной улыбкой и тут же забыть о ней. Но он знал, что это было бы горькой несправедливостью по отношению к гонцу, так спешившему доставить весть во дворец и едва державшемуся от усталости на ногах, и к тем людям, которых ограбили, и к тем, кого пленили, лишили родины, мирной жизни и угнали на чужбину, чтобы продать на невольничьем рынке. И со всеми остальными своими подданными, с головы которых не упал ни один волос, он поступил бы несправедливо, если бы отказался от суровой мести, нелегко было бы им пережить это и понять, почему царь их не радеет о защите страны, они стали бы со страхом думать что и им нельзя рассчитывать на помощь и отмщение, случись и с ними такая же беда. Он понял: это его долг — отомстить врагу. Но что есть долг? Как часто мы, не дрогнув сердцем, пренебрегаем своим долгом! В чем же причина того, что долг этот, долг мести, ему не был безразличен, что он не мог пренебречь им, не мог исполнить его небрежно, вполдуши, а лишь с усердием и страстью? Не успел он задать себе этот вопрос, как сердце его, вновь пронзенное той болью, что испытал он при расставании с Раваной, юным принцем, уже подсказало ему ответ. Если бы царь — теперь он понял это — позволил угонять своих людей и скот, не давая врагу отпора, разбой и насилие не замедлили бы от границ царства распространиться на другие земли его, и в конце концов враг добрался бы и до него самого и поразил бы его в самое уязвимое место, причинив ему самую сильную и жгучую боль, какую он только способен был испытать, — в его привязанность к сыну! Они лишили бы его сына, они бы отняли его и предали смерти, быть может мучительной, и это был бы высший предел отпущенных ему страданий, еще страшней — гораздо страшней, — чем смерть Правати. Вот почему он сейчас скакал к границе, исполненный решимости и верности своему долгу. Он скакал не из страха потерять земли и скот, не из доброты к своим подданным, не из тщеславной гордости за свое царское имя, он скакал из любви — мучительной, болезненной, безрассудной любви к этому мальчику, из мучительного, безрассудного страха перед болью, которую причинила бы ему утрата сына.
Таковы были мысли и истины, открывшиеся ему во время той скачки. Людей Говинды, ему, однако, не удалось настичь и покарать, ибо они успели скрыться с награбленным добром, а, чтобы показать твердую волю и доказать свое бесстрашие, ему самому пришлось вторгнуться в чужие владения, предать разрушению одну из деревень соседа и захватить часть скота и угнать часть людей в рабство. В ратных заботах прошло несколько
дней; возвращаясь же с победой назад, он вновь отдался глубоким раздумьям и прибыл домой тихий и словно печальный, ибо в раздумьях он понял, как прочно опутала и сковала его, со всеми своими помыслами и деяниями, коварная сеть, не оставив ему ни капли надежды на избавление.В то время как склонность его к мышлению, потребность в тихом созерцании и в бездеятельности, в невинной жизни беспрестанно росла, с другой стороны – из любви к Раване, из страха и заботы о нем, о его жизни, о его будущем, - росла столь же стремительно и неизбежность деяний и оков зависимости от них; из нежности рождался раздор, из любви – война; вот он уже – пусть справедливости ради и возмездия ради – захватил силой скот, поверг жителей деревни в ужас и угнал в неволю бедных, ни в чем не повинных людей, а это, несомненно, породит новую месть и новое насилие, и так будет продолжаться до тех пор, пока вся жизнь его и страна его не обратятся  в пламя войны и насилия, не огласятся несмолкаемым шумом битв. Это открытие или видение и было причиной его молчаливости и кажущейся печали в тот день, когда он вернулся во дворец.
Враждебный сосед между тем и в самом деле не давал ему покоя. Он вновь и вновь совершал набеги и чинил насилие и грабеж. Дасе приходилось выступать с воинами в поход, отражать и карать врагов, а если они уходили от погони – закрывать глаза на то, что солдаты его и егеря наносят соседу все новый вред.
В столице все чаще можно было видеть на улицах пеших и конных ратников, в некоторые пограничные селения посланы были для постоянной охраны отряды солдат; военные совещания и приготовления сеяли беспокойство в умах и сердцах. Даса тщетно старался понять, какой смысл и прок был в этой нескончаемой междоусобице. Его удручали страдания людей, ставших жертвами ее, ему было жаль унесенных ею жизней, жаль своего сада, своих книг, к которым он обращался все реже и реже, жаль ушедшей из его жизни и сердца тишины. Он часто беседовал об этом с Гопалой, брахманом, а иногда и со своей супругой Правати. Необходимо, говорил он, призвать в посредники одного из
 почитаемых соседних царей, дабы он рассудил их и восстановил мир, и он, Даса, со своей стороны готов был проявить уступчивость и отдать сопернику часть своих пастбищ и деревень, чтобы приблизить желанный мир. Он был огорчен и раздосадован, когда увидел, что ни брахман, ни Правати не желают даже слышать об этом.
Разность суждений об этом его и Правати привела к размолвке и даже к жестокой ссоре. Он страстно, словно произносил заклинания, излагал ей свои помыслы и доводы, она же отвечала на каждое слово его негодованием, будто слово это было направлено не против войны и бессмысленного убийства, а лишь против нее одной. Это и есть, поучала она его в своей пламенной и многословной речи, именно это и есть намерение врага — обратить в свою пользу добронравие Дасы и любовь его к миру (если не сказать — его страх перед войной) и заставить его вновь и вновь заключать мир ценою малых уступок, потери земель и людей; враг ни за что не успокоится до тех пор, пока не ослабит мощь Дасы настолько, чтобы можно было перейти к открытой войне и отнять у него последнее. Ибо речь идет не о стадах и деревнях, выгодах и невыгодах, но о главном: речь идет о спасении или гибели. И если он, Даса, не знает, чем обязан своему царскому сану, своему наследнику и своей жене, то она должна научить его этому. Глаза ее сверкали, голос дрожал, он давно уже не видел ее такой прекрасной и страстной, но в сердце его была лишь печаль.
Меж тем нарушение мира и разбойничьи набеги продолжались и временно прекратились лишь с наступлением сезона дождей. Двор Дасы уже раскололся на два враждебных лагеря. Лагерь сторонников мира был невелик, кроме самого Дасы к нему принадлежала горстка старых брахманов — умудренных знаниями и с головой ушедших в медитацию ученых мужей. Лагерь же приверженцев войны, возглавляемый Правати и Гопалой, включал в себя большинство жрецов и всех военачальников. Они с усердием готовились к будущим сражениям и знали, что воинственный сосед делает то же самое. Старший егерь обучал принца Равану стрельбе из лука, а мать брала с собой мальчика на каждый смотр войска.
В те дни Даса не раз вспоминал лес, в котором он, несчастный беглец, обрел на время прибежище, вспоминал седовласого старца-отшельника, посвятившего дни свои самоуглублению. Он вспоминал о нем, и в нем рождалось настойчивое желание вновь увидеть его, навестить его и спросить у него совета. Но он не знал, жив ли еще старик, а если жив, то захочет ли выслушать его и дать ему совет; впрочем, если бы он и оказался жив и не отказал бы ему в совете, — все равно все пошло бы своим чередом и он ничего не смог бы изменить. Самоуглубление и мудрость суть вещи благородные, но, похоже, они приносят плоды лишь в стороне, на обочине жизни, если же человек плывет в потоке жизни и борется с волнами — деяния и муки его не имеют никакого отношения к мудрости, они неизбежны, они предначертаны судьбой и должны быть совершены и выстраданы. Ведь и боги не могут жить в вечном мире и в вечной мудрости, даже им знакомы опасности и страх, борьба и сражения — он знал это из многих рассказов. И Даса смирился, не спорил более с Правати, скакал на смотр войск, видел, как приближается война, предчувствовал ее в изнуряющих ночных сновидениях, и, исхудав и помрачнев лицом, он видел, как бледнеют и вянут его счастье и радость жизни. Осталась лишь любовь к сыну. Она росла одновременно с заботой, росла одновременно с вооружением и обучением войска, она была алым горящим цветком в его осиротевшем саду. Он удивлялся тому, как много пустоты и безотрадности, оказывается, можно вынести, как быстро можно привыкнуть к тревоге и отвращению, а еще он удивлялся, как жгуче и властно может цвести в его, казалось бы, давно бесстрастном сердце такая пугливая, полная тревоги любовь. Если жизнь его и не имела смысла, то она все же не лишена была некоей сердцевины, некоего ядра, она вертелась вокруг любви к сыну. Ради него он каждое утро покидал свое ложе, чтобы провести день в занятиях и трудах, целью которых была война и которые ему были ненавистны. Ради него проявлял он терпение, руководя совещаниями военачальников, и противился решениям большинства лишь настолько, насколько это было необходимо, чтобы не допустить хотя бы излишней поспешности и губительного безрассудства.
Так же как его радость бытия, его сад, его книги постепенно стали ему чужими, изменили ему — или он изменил им, — так же изменила ему и стала чужой та, что все эти годы была ему счастьем и отрадой. Началось все с политики, и во время той размолвки, внимая страстной речи Правати, в которой она почти открыто высмеивала его боязнь совершить зло и его любовь к миру, считая их трусостью, и с раскрасневшимися щеками, в раскаленных от гнева словах напоминала ему о царской чести, о геройстве, о несмытом позоре, — он с растерянностью и головокружением вдруг почувствовал и увидел, как далеки уже они друг от друга. И с тех пор разверзшаяся меж ними бездна становилась все шире и шире, но ни он, ни она не пытались предотвратить это. Больше того: лишь Дасе, если бы он пожелал, было бы под силу что-либо изменить, ибо только ему видна была эта бездна, и в его представлении она все больше превращалась в бездну всех бездн, во вселенскую пропасть между мужчиной и женщиной, между да и нет, между душой и плотью. Когда в воспоминаниях своих он оглядывался назад, ему казалось, что он видит все совершенно отчетливо: как забавлялась с ним когда-то Правати, возбудив в нем любовь своей колдовскою красой, пока он не простился со своими товарищами и друзьями, со своей беззаботной пастушеской жизнью и не променял все это ради нее на чужбину и добровольное рабство, став зятем в доме недобрых людей, которые использовали его любовь, чтобы заставить его работать на них. Потом появился Нала и начались его беды. Нала завладел его женой: богатый, нарядный раджа со своими красивыми платьями и шатрами, со своими лошадьми и слугами, соблазнил бедную, не привыкшую к роскоши женщину, наверное, это не стоило ему большого труда. Но смог ли бы он на самом деле так быстро и легко соблазнить ее, если бы она в глубине души своей была верна мужу и благопристойна? Как бы то ни было, раджа соблазнил ее — или просто взял — и причинил ему самую мучительную боль, какую он когда-либо испытывал. Он же, Даса, отомстил обидчику — он убил вора, похитившего его счастье; это был блаженный миг торжества. Но тотчас же после случившегося ему пришлось спасаться бегством; много дней, недель и месяцев прожил он, прячась в кустарниках и камышах, вне закона, не веря никому из людей. А что делала в это время Правати? Они почти никогда не говорили об этом. Ясно было одно: она не убежала вслед за ним, а разыскивать его принялась лишь тогда, когда он, благодаря своему знатному происхождению, провозглашен был царем и понадобился ей, чтобы взойти на трон и зажить во дворце. Тогда-то она и явилась и увела его из леса, от соседства досточтимого отшельника; его облекли в богатые платья и сделали раджей, и жизнь его отныне, казалось, состояла из одного лишь счастья и блеска, в действительности же — что покинул он и на что променял покинутое? Он променял его на блеск и обязанности государя, обязанности, которые были вначале легкими, а затем становились все тяжелей и тяжелей, он променял его на свою потерянную и вновь обретенную красавицу супругу, на сладостные любовные утехи с ней, на сына, на любовь к нему и растущую тревогу за его жизнь и счастье, которым грозила опасность, ибо в ворота дворца уже постучалась война. Вот что принесла с собою Правати, когда отыскала его в лесу у источника. А что он покинул ради всего этого? Он покинул мир лесной обители, благочестивого одиночества, он отдал соседство и пример мудрого йога, отдал надежду стать учеником его и последователем, надежду на глубокий, сияющий, нерушимый покой души мудреца, на освобождение от жизненных битв и страстей. Прельщенный красотой Правати, опутанный ею и зараженный ее тщеславием, он оставил тот единственный путь, что ведет к свободе и миру. Такой представлялась ему сегодня история его жизни, ему очень легко было увидеть ее именно такой, достаточно было лишь нескольких поправок и опущений. Опустил он, например, тот факт, что он вовсе и не был учеником мудрого отшельника и даже готов был уже по своей воле покинуть его. Так легко все меняет формы при взгляде назад.
Правати же видела все это совсем иначе, хотя она несравнимо меньше предавалась подобным раздумьям, чем ее супруг. О том, что связано было с Налой, она не задумывалась. Зато, если память ей не изменяла, — это ведь она, только она и никто другой основала и построила счастье Дасы, вновь сделала его раджей, одарила сыном, осыпала радостями и усладами любви, чтобы в конце концов убедиться, что он не дорос до ее величия, недостоин ее гордых планов. Ибо ей было ясно: исходом предстоящей войны не могло быть ничто другое, кроме гибели Говинды и удвоения их власти и богатства. И вместо того чтобы радоваться вместе с ней и с усердием приближать этот день, Даса совсем не по-царски, как ей казалось, воспротивился войне и захвату чужих земель, желая лишь одного: бездеятельно дожить свой век среди этих дурацких цветов, деревьев, попугаев и книг. Не таков, однако, был полководец Вишвамитра, начальник всей конницы и, не считая ее, Правати, самый пылкий приверженец и проповедник скорейшей войны и победы. Любое сравнение между ними оборачивалось в его пользу.
От Дасы не укрылось, как сблизилась жена его с этим Вишвамитрой, как восхищалась она им и как он восхищался ею, этот веселый и отважный, пожалуй немного поверхностный, быть может даже не слишком умный полководец с красивыми, крепкими зубами, холеной бородой и раскатистым смехом. Он смотрел на это с горечью и в то же время с презрением, с язвительным равнодушием, которое он разыгрывал перед самим собой. Он не шпионил за ними и не желал знать, соблюдает ли дружба эта границы дозволенности и приличия. Он взирал на эту влюбленность Правати в красивого воина, на то, что она предпочла его своему так мало похожему на героя супругу, на выражавшие это предпочтение жесты и взгляды ее с той же самой внешне равнодушной, внутренне же полной горечи небрежностью, с которой он уже привык взирать на все, что происходит вокруг. Что это было — неверность супруги и предательство, которое она вознамерилась совершить в отношении его, или просто способ выразить свое пренебрежение к его взглядам — уже не имело значения: это было и развивалось и росло, росло ему навстречу, как и война, надвигалось, словно рок, и не было средства, чтобы предотвратить это, и не оставалось ничего другого, как принимать все как есть, сносить все с небрежной покорностью, — в этом, а не в нападениях и завоеваниях, заключались для Дасы мужская доблесть и геройство.
Преступало восхищение Правати молодым полководцем или его восхищение ею границы благонравия и дозволенности или нет, — в любом случае Правати была, он понимал это, менее виновна, чем он сам. Да, он, мыслящий и сомневающийся, склонен был к тому, чтобы возложить на нее вину за свое безвозвратно уходящее счастье или считать ее одной из причин, по которым он угодил в этот капкан, запутался в сетях любви, тщеславия, мести и разбоя, а в женщине — в любви и вожделении — он даже видел корень всех бед на земле, причину этой пляски, этого разгула страстей и желаний, прелюбодейства, смерти, убийства, войны. Однако он знал при этом, что Правати не есть виновница и причина, но сама — лишь жертва, что не она сама сотворила красу свою и не виновна в его любви к ней, что она лишь пылинка, дрожащая в луче солнца, лишь маленькая волна могучего потока и что в свое время все зависело только от него одного: в его воле было отвергнуть эту женщину, отвергнуть любовь, жажду счастья и тщеславие и либо остаться довольным своей жизнью пастухом, равным среди равных, либо, вступив на сокровенную тропу йоги, преодолеть несовершенство в себе самом. Он упустил эту возможность, не оправдал своих собственных надежд, великие дела оказались не его призванием, а может быть, он изменил своему призванию и жена по праву считала его трусом. Зато он получил от нее своего сына, это прекрасное, нежное дитя, за которое так боялся и жизнь которого все же до сих пор придавала смысл и ценность его собственному существованию, больше того — она была огромным счастьем, болезненным и робким, но все же счастьем, его счастьем. Это счастье ему приходилось теперь оплачивать болью и горечью в сердце, согласием на войну и смерть, сознанием неизбежности злого рока. Где-то неподалеку сидел в своем царстве раджа Говинда, подстрекаемый и наставляемый матерью того самого убитого им Налы, того соблазнителя, оставившего по себе дурную память; все чаще и дерзостней бросал ему вызов Говинда, все чаще и наглее становились его набеги; только союз с могущественным раджой Гайпали мог позволить Дасе добиться мира и заставить соседа скрепить его грамотой. Но раджа этот, хоть и благоволил к Дасе, был все же родственником Говинды и с неизменной учтивостью пресекал все попытки склонить его к этому союзу. Пути назад не было, и не было надежды на разум или человечность, близился роковой час, и нужно было выстрадать и это, как и все ниспосланное свыше. Даса теперь и сам почти жаждал войны, с нетерпением ждал извержения скопленных молний и ускорения событий, которых нельзя уже было предотвратить. Он вновь навестил раджу Гайпали, безуспешно обменялся с ним любезностями и вернулся ни с чем; он по-прежнему призывал к согласию, к самообузданию, к терпению, но делал это уже без всякой надежды — он и сам готовился к войне. Борьба мнений в совете теперь заключалась лишь в том, что одни предлагали воспользоваться первым же набегом врага для вторжения в его страну и объявления войны, другие требовали дождаться, пока тот сам начнет войну, дабы в глазах народа и всего света он остался противником мира и виновником кровопролития.
Враг же, не утруждая себя подобными заботами, разом покончил со всеми колебаниями, совещаниями и промедлениями и первым нанес удар. Он инсценировал на кордоне крупный набег и выманил Дасу с начальником конницы и лучшими людьми из столицы, сам же со своим главным войском вторгся в земли его, окружил его город и, сокрушив ворота, осадил дворец. Узнав об этом и повернув вспять, Даса помыслами своими был рядом с женой и сыном, в окруженном врагами дворце, вокруг которого в переулках кипела кровавая битва, и сердце его сжималось от жестокой боли при мысли о том, какая опасность нависла над его семьей. Теперь уже никто не смог бы упрекнуть его в нерешительности и уклонении от своего долга полководца: он, охваченный пламенем боли и ярости, в бешеной скачке достиг со своим отрядом столицы, где все улицы, словно могучий поток, затопила грозная сеча, пробился к дворцу, остановил натиск врагов и сражался, не помня себя, пока не рухнул наземь на закате этого кровавого дня, обессилевший и израненный.
Когда к нему вновь возвратилось сознание, он уже был пленником, сражение закончилось победой противника, в городе и во дворце хозяйничали враги. Связанным доставили его к Говинде; тот встретил его насмешливым приветствием и отвел в один из соседних покоев — это была та самая комната с резными и золочеными стенами и множеством свитков. Там на ковре под охраной стражников неподвижно, с окаменевшим лицом сидела жена его Правати, держа на коленях мертвого мальчика; точно сломленный цветок, лежало безжизненное хрупкое тельце его, с серым лицом, в обагренных кровью одеждах. Женщина не повернула лица, когда в комнату ввели ее мужа, не взглянула на него, пустой, неподвижный взор ее по-прежнему прикован был к погибшему сыну; Дасе она показалась странно изменившейся — лишь спустя несколько мгновений он заметил, что волосы ее, еще недавно черные как ночь, всюду поблескивали сединой. Должно быть, она уже долго сидела так, держа мальчика на коленях, окаменевшая, с белой маской вместо лица.
— Равана! — вскричал Даса. — Равана, сын мой, цветок мой!
Он упал на колени, опустил лицо на грудь мальчика; словно в молитве, стоял он, коленопреклоненный, перед онемевшей от горя женой и сыном, в безмолвной скорби, в безмолвном раскаянии. Он чувствовал запах крови и смерти, перемешавшийся с благовонием цветочного масла, которым умащены были волосы ребенка. Сверху застывшим взглядом взирала на мужа и сына Правати.
Кто-то коснулся его плеча; это был один из военачальников Говинды; он велел Дасе встать и увел его прочь. Ни он, ни Правати не проронили ни слова.
Его положили связанным на повозку и отвезли в город Говинды, в темницу; узы его ослабили, стражник принес и поставил на каменный пол кувшин с водой, потом его оставили одного, заперев дверь на засов. Рана на плече его горела. Он нащупал в темноте кувшин и смочил водой лицо и руки. Его мучила жажда, но он не стал пить: он надеялся тем самым приблизить свою смерть. Как долго все это еще будет длиться, как долго! Он жаждал смерти, гак же как его пересохшее горло жаждало воды. Лишь смерть могла прервать эту пытку в его сердце, лишь она могла стереть в его сознании образ объятой горем матери над убитым сыном. Однако судьба смилостивилась над ним: когда муки его казались уже невыносимыми, усталость и слабость смежили его веки и он задремал.
Медленно всплыв на поверхность действительности со дна этого короткого забытья, он, еще не очнувшийся как следует, хотел протереть ладонями глаза, но не смог этого сделать, ибо руки его были заняты, они что-то крепко сжимали, и когда он наконец стряхнул с себя остатки сна и широко раскрыл глаза, то увидел вместо сумрачных стен темницы залитую ярким светом сочную зелень мхов и листвы. Он замигал, этот свет поразил его, словно беззвучный, но сильный удар; дикий, могильный ужас пронзил его насквозь раскаленной, трепещущей молнией; он мигнул еще и еще раз, сморщился, словно собираясь заплакать, и распахнул глаза еще шире. Он был в лесу, ладони его сжимали чашу с водой, у ног чуть подрагивали отраженные в зеркале источника ветви деревьев, а неподалеку, за разросшимися папоротниками, его ждал в своей хижине йог, велевший ему принести воды, тот самый, который странно смеялся и которого он просил поведать ему о Майе. Ни проигранных им сражений, ни отнятого смертью сына не было, ибо он не был ни раджей, ни отцом, однако желание его старый йог исполнил и раскрыл ему секрет Майи: сад и дворец, книги и птицы, государственные заботы и отцовская любовь, война и ревность, любовь к Правати и болезненное недоверие к ней — все это есть ничто. Нет, не ничто — все это и есть Майя! Потрясенный, стоял Даса у источника, по щекам его струились слезы, из накренившейся чаши в его дрожащих руках, которую он только что наполнил для отшельника, на ноги ему капала вода. Ему словно отсекли руку или ногу или удалили что-то из его головы, он весь наполнился пустотой, все прожитые долгие годы, бережно хранимые сокровища, вкушенные радости, испытанные боли, перенесенный страх, испитая до дна, до близости смерти чаша отчаяния — все это было внезапно отнято у него, вытравлено из его жизни и обратилось в ничто. Но нет, не в ничто! Ибо остались воспоминания, остались картины в его памяти: он все еще видел сидящую на ковре Правати, высокую и застывшую, с внезапно поседевшими волосами, а на коленях у нее лежал сын, так, словно она сама его только что задушила, лежал словно 
добыча орлицы, и члены его, как увядшие стебли, свисали с ее колен. О, как быстро, как стремительно и жутко, как жестоко и основательно открыл ему старик всю правду о Майе! Все в сознании его сдвинулось, долгие годы, полные событий, в мгновение ока свернулись в один крохотный свиток; сном обернулось все, что еще миг назад казалось властной действительностью, сном было, может быть, и все то, что случилось раньше: история о царском сыне Дасе, о его пастушеской жизни, о женитьбе, о мести, о Нале, о найденном у лесного отшельника прибежище;
все это были картины, такие же, как те, что украшают стены дворцовых покоев, — резные изображения обрамленных листвою цветов, звезд, птиц, обезьян и богов. И не было ли то, что он испытывал и лицезрел сейчас, в этот миг, это пробуждение от владычества, ратничества и узничества, эти минуты оцепенения перед источником, эта чаща, из которой он только что пролил себе на ноги воду, и все эти мысли, теснящиеся в голове, — не было ли все это, в сущности, из той же самой материи, не было ли это сном, наваждением, Майей? А то, что он еще испытывает и будет лицезреть и осязать руками своими до того, как придет смерть, — разве это будет из другой материи, иной природы? Все это — игра и иллюзия, морок и призрак, все это — Майя: прекрасная и жуткая, восхитительная и отчаянная игра сменяющих друг друга картин жизни, с ее жгучими радостями, с ее жгучими муками.
Даса все еще стоял, словно оглушенный и скованный столбняком. Чаша в руках его вновь накренилась, влага мягким прохладным шлепком пролилась на его босые ноги и растеклась по траве. Что же ему делать? Еще раз наполнить чашу и отнести ее старику, чтобы тот посмеялся над ним и над пригрезившимися ему страданиями? Это было не очень заманчиво. Он опустил чашу, вылил из нее остатки воды и бросил ее в траву. Усевшись на зеленый мох, он стал размышлять. Довольно с него этих грез, этих дьявольских хитросплетений событий, радостей и горестей, которые, кажется, вот-вот раздавят сердце и погасят бегущий по жилам огонь, а потом вдруг оказываются Майей и предоставляют одураченного глупца самому себе, довольно с него желаний: он не желал больше ни жены, ни сына, ни трона, ни власти, ни победы, ни мести, ни счастья, ни ума, ни добродетели. Он не желал ничего, кроме покоя, кроме конца, не помышлял ни о чем, кроме того, как остановить это вечно вращающееся колесо, как прервать и уничтожить эту бесконечную череду картин, он желал бы остановить и уничтожить себя самого, как желал этого в той последней битве, когда, бросившись на врага, он рубил направо и налево, наносил и отражал удары, проливал чужую и свою кровь, пока не упал наземь без чувств. Но что было потом? Потом была краткая передышка, дарованная обмороком или дремотой, а может быть, смертью. И тотчас же вслед за этим вновь наступило пробуждение, и надо было вновь впускать в свое сердце ток жизни, вновь открывать сомкнутые вежды перед этим ужасным, прекрасным и устрашающим, бесконечным и неизбежным потоком картин до следующего бесчувствия, до следующей смерти. Быть может, это будет еще одна остановка, короткая, крохотная передышка, глоток воздуха, а потом все начнется сначала, и вновь нужно быть одной из великого множества тварей, сотрясаемых дикой, безумной, отчаянной пляской жизни. Да, видно, нет способа уйти в небытие, видно, тщетны надежды его приблизиться к концу.
Охваченный суетливым беспокойством, он не мог больше усидеть на месте. Если в этом проклятом хороводе все равно не найти покоя, если его единственное, страстное желание все равно неисполнимо, — почему бы ему не поднять брошенную чашу, не наполнить ее вновь водой и не отнести ее старику, который приказал ему сделать это, хотя он и не был его рабом. Это была просто небольшая служба, которую он должен был сослужить старому йогу, поручение; можно было послушаться и выполнить его, это было лучше, чем сидеть и выдумывать способы самоумерщвления, ведь послушание и служение вообще были гораздо легче и удобнее, гораздо невиннее и полезнее, нежели власть и ответственность, это он знал. Итак, Даса, возьми-ка, дружок, свою чашу, наполни ее водой и отнеси своему господину!
Когда он возвратился к хижине, учитель встретил его странным взглядом, слегка вопросительным, полусочувственным, полунасмешливым взглядом посвященного,
 Тем взглядом, которым юноша встречает младшего товарища, вернувшегося из нелегкого и отчасти постыдного приключения и подвергшегося при этом испытанию мужества. Правда, это принц-подпасок, этот приблудившийся к нему бедолага вернулся всего-навсего от источника, принес воды и отсутствовал лишь несколько минут, и все же он пришел из темницы, потеряв жену, сына, царство, прожив целую человеческую жизнь, бросив взгляд на вращающееся колесо. Наверное, этот молодой человек когда-нибудь прежде уже пробуждался, и, может быть, даже не раз, иначе бы не пришел сюда и не прожил бы здесь так долго; но теперь он, похоже, пробудился по-настоящему и созрел для того, чтобы отправиться в долгий путь. Понадобится не один год, чтобы научить этого молодого человека хотя бы позам и правильному дыханию.
Так, лишь одним только этим взглядом, заключающим в себе едва заметные признаки благосклонного участия и намек на возникшую меж ними связь, связь учителя и ученика, — лишь одним только этим взглядом посвятил его йог в ученики. Взгляд этот вытеснил ненужные мысли из головы ученика и накинул на него узду послушания и верности. Больше к этой истории прибавить нечего, ибо дальнейшая жизнь Дасы прошла по ту сторону картин и историй. Он больше не покидал леса

Комментариев нет:

Отправить комментарий